Версия для слабовидящих
Включить
Выключить
Размер шрифта:
Цвет сайта:
Изображения

Настройки

Настройки шрифта:

Выберите шрифт Arial Times New Roman

Интервал между буквами
(Кернинг): Стандартный Средний Большой


Выбор цветовой схемы:

Закрыть панель Вернуть стандартные настройки

Главная /Публикации / Леонид Сапронов

Леонид Сапронов

РАССКАЗЫ

Родители

Для того, чтобы узнать, как ты, выглядишь, не обязательно смотреть в зеркало. Стоило Ане понаблюдать за прохожими, и она замечала восхищённые взгляды мужчин, завистливые лица немолодых женщин, которые косились на её белое платье.

Девушка была в том возрасте, когда тело только что развилось, окрепло и расцвело, но еще не отвыкло от угловатых, порывистых движений подростка. В тени она казалась тоненькой, хрупкой, почти плоской, а под солнцем ее фигура и голенастые, загорелые ноги снова становились налитыми и округлыми.

Она шла медленно и плавно, иногда ее тугая коса сползала на грудь, и тогда Аня привычно вскидывала голову, забрасывая волосы за, спину, Сергей плелся позади, придерживал Анину сумочку локтем, смотрел себе под ноги и улыбался.

— Знаешь, — Аня, — негромко заговорил он, — сегодня ты мне снова приснилась. Будто стоишь на сцене и распеваешь…

— Опять сны! — насмешливо перебила она, не оборачиваясь.

— Да я ничего… — спохватился Сергей и умолк.

На перекрестке, у перехода, Аня остановилась, загляделась туда, где сходились два ряда подернутых дымкой зданий, и наконец сказала:

— Все, Сергей. Дальше не провожай. Можешь возвращаться.

Заметив робкий, просительный жест его руки, она забрала у него сумочку и еще тверже добавила:

— Нет, не ходи, не надо. Я не хочу, чтобы отец видел тебя.

Сергей стоял перед ней, понурив голову, и носком ботинка рисовал на асфальте какой-то узор.

— Опять? — Аня указала глазами на его руки.

Сергей покорно вынул их из карманов и вздохнул.

— Хочешь, завтра пойдем в кино? — смилостивилась она.

Уныние и покорность на его лице сменились робкой надеждой, и тогда она заторопилась:

— До свидания…

— До завтра!

Он остался на перекрестке. Аня знала, что Сергей смотрит ей вслед, что будет провожать взглядом долго, пока не потеряет из виду.

Но уже через несколько шагов она забыла о нем, перестала замечать прохожих, задумалась. Размышляла она о жизни, о себе, о своем отце и предстоящем свидании.

Встреча с отцом не радовала Аню.

В детстве она не знала его. Раньше она жила с матерью и бабушкой, сухонькой, доброй старушкой с близорукими глазами, не подозревала о его существовании. И только много позже к девочке пришла не по-детски серьезная и неприятная догадка: ее отец не умер, не убит, он где-то есть и все-таки не вернется к ним. Впервые она почувствовала, что ее жестоко обидели, отняли у нее человека, на которого она имела право.

После войны отец вернулся в город со своей второй женой. Коренастый мужчина в военном кителе, с шелковистыми, светлыми и реденькими, как у новорожденного, волосами, назвался отцом и непрошено ворвался в ее жизнь.

Иногда он приходил к ней в школу и каждый раз говорил Ане, словно оправдываясь:

— Был у полковника Синицына, по пути заглянул к тебе. Не помешал?

Она давно не верила в этого полковника, но виду не подавала

— Нет, почему же… Пожалуйста, — ответила от отцу и с усилием добавляла: — Папа…

Отец торопливо расстегивал портфель и вручал девочке туфли или отрез на платье. Начинался разговор «ни о чем», как про себя называла эти беседы Аня: о ее успехах, одежде, новых кинофильмах, о таких мелочах, о которых, как ей казалось, не стоит говорить. Он был внимателен к ней, все помнил, все замечал, но разговора по душам, той сердечной родственной близости и понимания, какой хотелось Ане, у них не возникало, потому что оба избегали говорить о главном, о том, что их связывало: о прошлых отношениях отца и матери. «Ты» — было единственным словом, которое сближало их, в сущности чужих людей, которых словно случайно свел и связал кто-то третий.

Лишь однажды отец долго и неумело расправлял кружевной воротничок ее платья, медлил, и сердечко у нее гулко забилось.

— Анечка, — начал он, мучительно подыскивая слова, -постарайся понять меня хоть когда-нибудь. Пойми…

Отец вдруг замолчал, отвернулся от нее и слишком грузно, сутулясь, заспешил к выходу.

Так они и не поговорили. Да и о чем говорить? Что понимать? От этого маме легче не станет… Она изменилась за последние годы, стала резкой и раздражительной. А недавно рассказывала соседке:

— Хотела пожить спокойно, как люди. Ходить в гости, высыпаться по воскресеньям, летом отдыхать, хотела, чтобы и дом обставить не хуже, чем у других, и одеться прилично, чтобы вечера были свободные. А он учиться вздумал. Ну и поспорили. Раз, другой, третий. И вот однажды — ушел. Обиделась. Раз приходил, извинялся, — прогнала. Думала, блажь, одумается. А тут война… Так все и кончилось…
Бедная мама! А отец… Ну его, этого отца. Живет он отдельно, часто навещает Аню, неплохо помогает — и довольно с нее. Незачем ворошить старое, обвинять или оправдывать его.

А сегодня отец позвонил в школу и настойчиво звал ее к себе. Надо было отказаться хотя бы ради матери, которая, конечно, все узнает и непременно начнет упрекать Аню в неблагодарности, в невнимании к ней, к матери, к ее «несчастной, загубленной» из-за дочери жизни…

Аня разыскала нужное здание, остановилась возле акации с кривым стволом и осмотрелась.

Тени деревьев темными ручьями ложились на проезжую часть улицы. Знойный ветер забрасывал на шею горячий воротничок платья, каблуки туфель мягко погружались в асфальт.

— Девушка, вы не меня ждете? — игриво заговорил с ней парень в динамовской футболке. — Я пришел!

Аня нахмурилась, поправила узорный поясок из пластмассы и решительно вошла в дом.

Дверь открыл отец.

— Входи, входи, — сказал он, запахнув полосатую пижаму. — Располагайся, я сейчас.

Шлепая туфлями, он вышел в другую комнату.

Аня увидела в зеркале свои синие, холодные глаза, враждебное выражение лица с высокими дугами бровей и, довольная собой, обвела взглядом комнату.

Стол. Стулья. Возле балконных дверей — пианино. Играй и гляди в окно, на макушку акации, белоснежные горы облаков. Крышка инструмента откинута, на ней — нотный лист. И всюду -на этажерке, в шкафу, на окнах — книги, много книг.

Аня попыталась прочесть ноты и даже, пошевелив растопыренными пальцами, беззвучно пробежала по клавишам, слегка касаясь их. Нет, Чайковский ей пока не под силу…

— Хотите попробовать? — прозвучал за ее спиной женский голос.

Аня обернулась и оказалась лицом к лицу с худенькой, маленькой женщиной.

— Нет, я просто так… — смутилась гостья.

— Вы не знакомы? — спросил успевший переодеться отец. — Знакомься, Аня, моя жена Зинаида Петровна.

Зинаида, Петровна подала руку, Аня ощутила легкое прикосновение мягких и, вероятно, чутких, как у слепого, пальцев.
Женщина тревожно посмотрела на мужа.

— Ты побудь с нами, Зина, — успокоил ее отец, — мы ведь решили…                               :

Женщина улыбнулась Ане и принялась хлопотать у стола, уставленного тарелками.

— Видишь ли, Аня, — начал отец, — дело в том… У тебя сейчас важное время. Ты кончаешь школу… Это — ответственный момент…

— Доклады натощак отменяются, — перебила его Зинаида Петровна.

Отец запнулся, развел руками, пожаловался:

— Затирают! Не дают слова сказать. Вот так и живу под обстрелом.

Он жаловался, но было понятно, что этот «обстрел» ему и приятен и дорог.

— Прошу к столу, — сказала Зинаида Петровна. — За столом как-то веселее.

Отец обнял Аню за плечи, подвел к столу, усадил и уселся рядом с женой. Она накладывала на тарелки рыбу, расставляла фужеры. Ее тонкие, худые руки неслышно и легко прикасались к посуде, тонконогим бокалам.

— Один экзамен остался? — спросила она у Ани. — Кажется, математика?

— Да, в четверг, — не поднимая ресниц, ответила она.

— Сдаст! — заверил отец. — Сдашь ведь?

Аня ответила. Потом она то поддакивала, то отрицательно качала головой и удивлялась, как это она ухитряется давать правильные ответы, если думает совсем о другом, о постороннем. Ведь перед ней женщина, которая разрушила ее и мамино счастье, которую можно только ненавидеть.

Обыкновенная женщина, каких тысячи. Гладко причесанные, с проседью волосы, худенькое, хрупкое тело, Темное, с глухим воротом платье отделано бархатной тесьмой. Все просто, обыденно, неприметно. Разве что плавная медлительность ее жестов да необычная белизна кожи, которая казалась влажной, точно Зинаида Петровна небрежно вытерла лицо после купанья, бросались в глаза.
Мама лучше. Еще и сейчас у нее пышные, покатые плечи, стройные ноги, белое, молодое лицо.

Нет, не красота вскружила голову отцу…

— Ну что ж, выльем за твои успехи, дочка!

Отец разлил вино по бокалам и взглянул на жену. Женщина ободряюще склонила голову.

Аня подняла бокал последней.

Пить не спешили.

Зинаида Петровна держала бокал перед собой, вино вздрагивало мелкой зыбью, а она все медлила, точно ждала чего-то.
«Чокнуться или нет? — думала Аня. — Надо бы, только не я первая. Пусть она!»

Аня подняла бокал повыше, долго рассматривала вино на свет, будто оттягивала предстоящее удовольствие. Мельком она увидела ожидание на лице женщины и вдруг с какой-то дерзкой торопливостью выпила вино до дна.
Только после нее Зинаида Петровна поднесла бокал к губам.

— Ты, Анечка, не беспокойся, — заговорил минуту спустя отец. — Помогать я тебе буду. Ты уже взрослая, решай сама, учиться тебе или работать, выбирай, что нравится, а насчет денег не беспокойся. Так я говорю, Зина?

— Конечно!

— Да, еще вот что. У меня в Москве сестра. Приглашала тебя в гости. Хочешь съездить к ней во время каникул? Посмотришь Москву, музеи, побываешь в Кремле… Хочешь?

Аня задумалась.

Предложение заманчивое, но все же… Зачем ее позвали? Заискивают? Подлизываются? Вряд ли. И все же зачем?

Молчание становилось неловким, и Аня наконец произнесла:

— Я позвоню, если надумаю…

— Вот и договорились! — обрадовался отец и стал накладывать на тарелку жены винегрет.

Зинаида Петровна приняла у него тарелку, свободной рукой коснулась его локтя, словно беззвучно поблагодарила мужа.

В дверь постучали. Отец отодвинул стул, поднялся, но в комнату уже вошла Анина мать.

— Ну вот, — заговорила она. — Жду ее дома, волнуюсь, а она у чужих людей. Сдала экзамен?

Ее белое платье отделано красным шелком, на верхней губе высыпали крупинки пота.

— Какие же мы чужие, Тоня? — тихо возразил отец.

На лбу у него собрались морщины, лицо утомленное, серое. Стареет уже, вон и лысеть начал…

— Конечно, чужие! Разве ты отец! Что ты знаешь о дочери? — Мать говорила уверенно, решительно, и правота ее казалась неоспоримой. — Небось только и ждешь, когда ей стукнет восемнадцать, чтоб алименты не платить…

— Мама!

— Что «мама»? Что я, не знаю мужчин? Все они хороши!

Вот они, любимые изречения матери: «Мужчины все такие», «На чужом несчастье счастья не построишь». Она точно помешалась на них… Вырезает из газет и хранит статьи и фельетоны о разводах, бессердечных родителях, неверных мужьях…

— Вы бы присели, Антонина Саввична, — удается вставить Зинаиде Петровне.

— Ничего, постоим, — ответила мать, но все же села, взглянула на отца и рассмеялась: — Чего надулся? Правда глаза колет?

Настала тишина.

Отец закурил папиросу, с силой, точно тяжелую гирю, бросил спичку за окно. Аня чувствовала на себе его тревожный, пристальный взгляд, но не повернула головы, наблюдая за облаками.

Оказывается, облака разные. Одно напоминает вздыбившегося заиндевелого коня, другое походит на замысловатое суденышко средневековья с причудливо изогнутым носом, третье — темное, грозное — хвостатым ископаемым ящером нависает над самым балконом. Разные, разные…

…Ах, какие они все путаники, эти люди! Разные, хорошие, а где-то напутали, что-то не поделили. Теперь сидят, переживают, и каждый по-своему прав, по-своему несчастен…               .

— А на улице уже темнеет, — не к месту сказал отец. — Мне, Зиночка, нужно к Синицыну. Я скоро!

— Ну вот, всегда так, — пожаловалась мать, когда за отцом захлопнулась дверь. — Уходит, не разговаривает… За что? Разве я не человек? Можно бы и по-хорошему… Хоть бы ребенка постеснялся…

— Мама, перестань!

Мать послушно умолкла, достала из отцовского портсигара папиросу, закурила, измазала гильзу помадой.

— Не расстраивайтесь, Антонина Саввична. Выпьем лучше за вашу дочь, за ее будущее.

Мать согласилась. После выпитой рюмки она оживилась, заговорила о модах, соленьях, семейных историях.

«Зачем она это говорит?» — возмущенно думала Аня.

Впервые она взглянула на мать как бы со стороны, глазами Зинаиды Петровны, словно впервые увидела маленькую шляпку, надетую набекрень, застывшие складки жира на шее. Аня вдруг поняла, как ненужно, как неуместно выглядит появление матери в этой уютной комнате, как нелепо звучат здесь ее категорические высказывания, рассуждения о ценах на фрукты, и пожалела о том, что разговор с отцом так некстати прервался.

А мать все говорила и говорила, с удивительной легкостью перескакивая с одной темы на другую.

Аня уронила вилку, вздрогнула от стука и, еще не сознавая, что сделает через минуту, с грохотом отодвинула стул, поднялась и охватила ладонью шею.

— Душно что-то…

Перед глазами поплыла черная глыба пианино, книги, лицо Зинаиды Петровны. Шагнув через порог, хлопнув дверью, девушка начала стремительно спускаться по лестнице. Только внизу, в темном тамбуре, она замедлила шаги, остановилась и, вытянув руки, нащупала ручку двери.

Где-то над ее головой со скрипом зажегся желтый косяк света, и голос матери окликнул:

— Погоди, Аня…

— Я вернусь, — заторопилась девушка, не желая объясняться. — Голова разболелась…

У крыльца сноп лучей от фонаря падал на акацию, отчего узкий круг листьев казался усыпанным снежинками. Было жарко и душно, как и днем.

Аня потерла пальцами висок, словно перед экзаменами, когда нужно было вспомнить формулу или схему, но ощущение ясности не приходило.

«Ох уж эти умные дяди! — с горечью подумала она, вспомнив один из хранимых матерью фельетонов. — Как у них все просто: семья, долг, коллектив. «Чувства? — удивляются они. — Эка важность! Наступил на горло собственной песне — и делу конец…» А если песня удалась, если выпелась талантливо, от души, если дала человеку силы и счастье, тогда как?»

Она пыталась представить себя на месте человека, который не любит, а все-таки живет с нелюбимым, смирился, лицемерит, может быть, ненавидит другого и все-таки терпит ради долга, привычки, формальностей, — и не могла.

«Девчонка, совсем девчонка! — твердила она мысленно. — Скверная, капризная девчонка. Отчего не чокнулась с Зинаидой Петровной, что она тебе сделала плохого? Зачем постоянно изводишь Сергея? За что?»

Она обняла ствол акации, прижалась щекой к жесткой морщинистой коре, прислушиваясь к своему голосу, раздельно произнесла, словно пропела:

— Се-ре-жа…

 

Память прошлого

 

Три дня Никитична прожила у сына в Москве и за это время ни разу не выходила из дому.

— Что я там забыла? — упрямо отказывалась она, когда сын уговаривая ее выйти на улицу, посмотреть на столицу, на москвичей. — Еще затолкают.

Сухощавая, махонькая, в гладком темном платье и фартуке с оборками, в толстых, домашней вязки, шерстяных чулках, она уже на другой день хлопотала на кухне, помогала невестке по хозяйству. Хитрые квартирные устройства неохотно подчинялись ее жилистым рукам: вентили выскальзывали из пальцев, огонь в газовой плите то угасал, то взрывался, форточки почему-то не затворялись, и Елена Владимировна частенько приходила свекрови на помощь. Скоро Никитична сама отступилась от мудреной городской механики и довольствовалась лишь черной работой: чистила картофель, убирала со стола, мыла посуду, подметала полы.
Женщина была она еще бодрая, крепкая, за ужином храбро опрокидывала рюмку водки и не торопилась закусывать. На ее желтом, пересохшем от времени лице пятнами проступал румянец, глаза маслились, добрели, она ласково поглядывала на сына, на его жену и все гладила заскорузлой ладошкой внучку. В десятом часу ее уже морил сон, Никитична пристраивалась на диване и засыпала.
А хозяева выключали телевизор, совали дочери конфеты, укладывали девочку в постель, выходили на кухню и вполголоса переговаривались.

— Чем ее занять, собственно говоря? — рассуждал Дмитрий Алексеевич, худощавый мужчина лет сорок с глубокими залысинами на висках и доверчивыми голубыми глазами. — Просто ума не приложу.

— Ты, Митя, ее лучше знаешь, — говорила жена. — Тебе видней. Кровь-то родная…

— Да ведь заупрямится, не пойдет, куда ни позови! Я же знаю!

— Надо что-то придумать. А то еще обидится и уедет.

— Н-да… Проблема! — шептал он, поглядывая из коридора на узкую, с острыми лопатками спину матери.

Никитична проживала у старшего сына Василия, механика, в районном центре, Дмитрий Алексеевич не видел ее шесть лет, каждый год настойчиво звал к себе и очень обрадовался ее приезду. Первые дни он допоздна засиживался с ней, вспоминал общих знакомых, Никитична рассказывала о колхозе, новом председателе, заработках старшего сына, но уже на третьи сутки старушка начала скучать, вздыхать, беспокоиться об отъезде, да и Дмитрия Алексеевича уже тянуло почитать новый роман, послушать одну из своих любимых сонат и посмотреть с женой последний итальянский кинофильм.

До ночи так ничего и не придумали. Дмитрий Алексеевич долго лежал в темноте, слушал ровное, теплое дыхание жены и задумчиво следил, как размашисто и бесшумно рыскали по стенам лучи автомобильных фар.

А утром, отыскав сигареты, на ходу приглаживая спутанные волосы, он пошел курить на кухню и там наткнулся на мать. Повязав платочек, она сидела, у окна, пригорюнясь, подперев кулаком щеку, и печально глядела на улицу.

Увидев сына, Никитична убрала руку, потуже затянула платок и сказала:

— А дома у нас, должно, вьюга пуржит…

Желание курить у него сразу пропало.

— Знаешь, мама, — тихо заговорил он, — а ведь мы с тобой сегодня гулять пойдем. Побродим, поглядим на Москву… Схожу к начальству, отпрошусь на денек и двинем. Хочешь?

— А тебя не заругают на службе?

Дмитрий Алексеевич только улыбнулся.

Через два часа он уже вернулся, разгоряченный, довольный, и, не раздеваясь, торжественно и широко провел рукою по воздуху.

— Собирайся, мать! — сказал он. — В Кремль поведу.

— Куда?

— В Кремль. Увидишь Мавзолей, дворцы, Царь-пушку, колокольню Ивана Великого. Интересно ведь, а? Там теперь даже иностранцы бывают.

— Иноземцы, стало быть? Небось и шапки в храмах не снимают!

— Шапки? Не знаю, право. Кажется, нет…

— И чего глядят на чужое? Чай, не в зверинце. Нет уж, Митрий, ступай один. А то еще сомлею в пути…

Дмитрий Алексеевич переглянулся с женой, ослабил шарф на шее и уже не так уверенно предложил:

— Давай хоть в кино сходим! Так сказать, всей семьей, по-праздничному…

— Да ить усну я там, милок! Только зря потратишься на билет. Так в дрему и клонит без свету. Уж я знаю!

Сын опустился на стул, покачал головой, усмехнулся.

— Фу, запарился… Что еще? Может, в театр?

Он загляделся на пол, потом очнулся, прижал ладони к груди и снова заговорил:

— Послушай, ма, вспомни Ванюшку нашего! Как он живописью-то увлекался! Любил картины, художников, сам рисовал. Если б не погиб, он не пропустил бы сейчас ни одного музея, ни одной выставки. А мы живы остались — и не смотрим, не интересуемся. Тебя даже на улицу не вытянешь… А не мешало бы побывать в картинной галерее. Ради Ванюшки, в его честь. Пойдем, а?

И Никитична согласилась. Спросила только, нельзя ли взять с собой внучку, сняла фартук, а от резиновых бот невестки отказалась:

— Застынут ноги-то.

Елена Владимировна проводила свекровь и мужа за порог, сказала:

— Только не увлекайся, Митя, помни: ты не один. Не задерживайся долго.

С крыш капало, по водосточным трубам с грохотом скатывались сосульки. В тени зданий бойко приплясывали водяные фонтанчики, снег посерел, вздулся пупырышками и местами походил на разъеденный кипятком сахар. А на запыленных вывесках, затекших за зиму витринах, на черных от луж тротуарах потягивались, лучились солнечные звезды и до боли слепили глаза.
Пояснения сына трудно давались Никитичне. Лишь изредка мельком она окидывала взором какое-нибудь здание или памятник, о которых рассказывал Дмитрий Алексеевич, но больше глядела на прохожих, на тесные ряды норовистых автомашин, которым, казалось, никогда не выбраться из этой сутолоки, на маленьких, бесстрашно снующих под колесами милиционеров. В широконосых валенках с калошами, в черной шали с кистями, она шла неутомимо и ходко, с опаской обходила слишком шустрых молодых людей, изредка рукой отгоняла от себя струю синего отработанного газа.

— Люду-то, люду! Ах ты, господи! — не раз повторяла она, пережидая транспорт.

Дмитрий Алексеевич примерялся к ее шагам и все думал о том, до чего мать не похожа на тех бойких скупых баб и старух, которые торчат на городских рынках или толкаются в очередях, и как постарела в разлуке.

— Погоди чуток, умаялась я, — сказала она ему в вестибюле станции метро, зажатая встречными густыми потоками пассажиров. — Прямо закружил народ.

Сын отвел ее в сторону, постоял рядом и спросил:

— Лучше теперь?

— Да вроде полегшало.

Возле невысокого, изукрашенного пряничной резьбой, здания Никитична вдруг остановилась, схватила сына за локоть.

— И куда меня, старую, занесло? — сказала она. — Чего я там пойму? Еще засмеют…

Она постояла, невесело взглянула на урезанное, сдавленное крышами небо и вздохнула:

— Веди уж…

Музейная обстановка всегда успокаивала и умиротворяла Дмитрия Алексеевича. Покой и простор залов, исполненное внутренней силы безмолвие отчеркнутых рамами полотен, учтивые лица служителей у каждого нового помещения словно отгораживали, очищали его от будничной суеты, мелочных забот и неурядиц. Вот и сегодня он снова ощутил радостное волнение, опять настроился на торжественный лад.

А Никитична без платка чувствовала себя неуютно, иеустроенно, втягивала голову в плечи, поминутно проводила рукой по волосам, точно боялась, что их сдует ветром.

— Не робей, мама! — шепнул ей Дмитрий Алексеевич.

Первые комнаты Никитична прошла насквозь, не задерживаясь, мягко шаркая валенками по полу, неловкая, заброшенная сюда неведомо зачем, прошла, будто торопилась к выходу, и Дмитрий Алексеевич не решился ее остановить. Но потом она освоилась, замедлила шаги, осторожно поворачивая голову, заинтересовалась посетителями, стала осматривать полотна.
Возле экскурсовода, тоненькой женщины с короткой мужской прической, она остановилась, прислушалась, засмотрелась на ее фиолетовые губы. Сцепив кисти рук и глядя на пол, женщина обстоятельно рассказывала об известном художнике. Мальчики в белых рубашках и девочки в фартучках жались к ней и, задрав головы, почтительно глазели на картину. Никитична тоже стала всматриваться в застывшие людские фигуры, условно разыскивала среди них чье-то знакомое лицо. Но люди на полотне все больше замыкались, угасали под слоем красок, и Никитична двинулась дальше.

В соседнем зале она задержалась возле небольшого, спокойного пейзажа, пытливо разглядывая его вблизи, точно ждала, что природа оживет.

— А похоже, — громко сказала она и обернулась к сыну.

— Вот видишь? — обрадовался Дмитрий Алексеевич, не обращая внимания на чей-то иронический взгляд.

Врубель не понравился Никитичне.

— Чегой-то он весь чешуей пошел? — спросила она, указывая на «Демона». — Чисто змея.

У левитановской рощи Никитична простояла долго. Склонив голову набок, приложив палец к губам, она медленно обдумывала свою

трудную думу, о чем-то соображала про себя и под конец даже вздохнула.

Дмитрий Алексеевич терпеливо ожидал ее. Непосредственность матери трогала его и немного смущала, ему хотелось, чтобы она сегодня побольше поняла, что бы в сознании у нее осталось хорошее, яркое, чтобы живопись хоть чуточку проняла и обрадовала ее.
Публика постепенно редела. В новом просторном зале они застали только маленькую девочку, которая сидела на стуле и болтала ногами, да седого осанистого мужчину в светлом костюме — он то подходил к большой позолоченной раме, то отступал от нее на несколько шагов, изучая картину издали. Два рослых парня, остриженные под ежик, в распахнутых куртках сидели рядом перед мольбертами и о чем-то весело переговаривались.

Никитична поначалу косилась в их сторону, затем зашла за их спины, придвинулась вплотную и заглянула поверх голов.
На загрунтованных холстах начаты были портреты какого-то знатного вельможи. Из ящиков торчали острые копья кисточек, на дне валялись свернутые улитки полупустых тюбиков; пахло бензином и красками.

Никитична вдруг согнулась, опустила голову, лицо ее сморщилось, огрубело, стало совсем некрасивым.

— Что ты? — встревожился Дмитрий Алексеевич.

— Ванюшка-то наш… — еле выговорила она искривленными, дрожащими губами.

— Ну, не надо, мама, — говорил он, поддерживая ее за локти. — Ну, успокойся, прошу тебя. Зачем ты, право…

Девочка перестала болтать ногами, парни с любопытством обернулись.

Дмитрий Алексеевич вел Никитичну под руку, произносил какие-то ненужные, ласковые слова. Утешать было нелегко. Он и сам чувствовал себя так, словно только что получил «похоронную».

То, что погиб и лежит где-то в чужой земле Ванюшка, самый живой и веселый из братьев, что из-за его смерти подавлена горем именно она, их мать, сейчас казалось Дмитрию Алексеевичу особенно жестоким и обидным.

— Не буду, чего уж, — наконец сказала она.

Он хотел улыбнуться ей и не смог.

Незаметно они очутились в залах древней иконописи. И тогда Дмитрий Алексеевич спохватился, забеспокоился о том, как бы снова не расстроить мать.

— Это чего здесь? — неожиданно заинтересовалась она и первая пододвинулась к полотнам.

Возле изображения всадника в победно-праздничной, подхваченной ветром мантии, восседающего на тонконогом, с выгнутой шеей коне, Никитична изумленно прошептала:

— Егорий…

Она сложила руки перед собой и медленно, бочком поплыла вдоль стены, не пропуская ни одной картины. Ее лицо было суровым и словно отсутствующим, как и у тех святых, на которых она смотрела, да и все ее сухонькое, словно выжатое временем тельце в длинном, мешковатом платье оказалось под стать этому строгому и нерадостному залу.

Длинный рассказ нового экскурсовода об иконе Владимирской божьей матери, ее участии в сражениях Никитична терпеливо выстояла до конца, а потом даже провела ладонью по раме, но тут же испуганно отдернула руку, точно обожглась.

— Заступница, стало быть… Ах ты, господи! — потерянно проговорила она.

Дальше следовать за ней Дмитрий Алексеевич не решился. Он тоже был не прочь лишний раз поторчать возле работ Феофана Грека или Рублева, вволю насмотреться на каждое полотно в отдельности, вглядеться в каждую выразительную фигуру или удачную деталь.
В зале было светло. Солнце наискось рассекало стену, охватило у стула передние ножки и угол сиденья, ровными ковриками улеглось на полу. Казалось, что солнце поселилось в этой комнате с незапамятных времен и не покидало зал еще с той поры, когда писались картины.

Глаза непорочных дев и святых угодников будто и не замечали Дмитрия Алексеевича, не взирали на него строго и не грозили ему загробной карой. Они словно прислушивались к чему-то важному, сосредоточились на внутренней мысли, углубились в самих себя.
Дмитрий Алексеевич смотрел на блеклые лики апостолов, на предостерегающе поднятые персты Николая-чудотворца, и на него вдруг повеяло стариной, дохнуло запахом лежалой древности, не затхлостью и тлением, а каким-то чистым добротным духом бережно хранимых семейных реликвий. Ему даже померещилось чье-то лицо, озаренное сполохами огня, чьи-то большие немигающие глаза. Какой-то предок мелькнул перед его взором, русоволосый, остриженный в скобу, в крепкой холщовой рубахе. Под медные звуки набата он словно всматривался в Дмитрия Алексеевича из-под руки, глядел на него пытливо и строго, и от этого призрачного видения у Дмитрия Алексеевича сильно забилось сердце.

И сейчас же, без всякой связи, ему вспомнилось собственное детство, узкие листочки ракит над чахлой речонкой, спутанные ноги коней на лугу, нечесаные головы старших братьев.

Он уже корил себя за то, что давно не бывал на родине, что напрасно столько лет не навещал мамашу. Правда, работы в институте подвалило порядочно: почти вся страна переводила на газ отопительные котельные, приходилось много ездить, рыться в технической литературе, месяцами ломать голову над узлами и схемами надежной отечественной автоматики. И все же можно было выкроить время для поездки. Своим землякам он, вероятно, покажется чудаковатым и чересчур развязным, как и все горожане, да и для него в селе многое будет выглядеть нынче забавным. Но там, дома, станет звенеть в степи, стрекотать кузнечиками полуденный зной, размахнется в полнеба неправдоподобно роскошный закат, неброские с виду девчонки заведут на посиделках будто бы и наивные, берущие за живое песни, на всю ночь примется утюжить землю за селом неугомонный трактор — все наше, кровное, русское, все то, чего не выбросить из головы, никогда не вытравить из сердца.

— Митрий! — теребила его за рукав Никитична. — Очнись, милый!

— А? Да, да, слушаю!

— Сберегли, говорю, иконы-то!

— Еще бы! Ведь это — искусство, ценности.

— Уважают, стало быть… Вот и дед наш тоже, уж на что дерзок был, сроду лоб не перекрестит, а образа не хаял. Людскими, говорит, руками делано, писано с душой…

Она еще раз обвела взглядом картины и фрески и сказала:

— Не пора ли идти-то?

На улице щеки Никитичны посвежели и разрумянились, глаза живо заблестели, она шла, не разбирая ни луж, ни тротуаров, с любопытством поглядывала вправо, за реку, и рассказывала о родственниках, о доме, о скотине, о том, что в Александровке открыли птицеферму и запрудили речку, а в Сокоревку наконец провели электричество. Знакомые сельские названия звучали для Дмитрия Алексеевича удивительно емко и певуче, ему уже виделось, что Никитична еще раз побывает в Москве, поглядит на столицу, что и сам он теперь частенько будет наезжать в родные места.

У перекрестка в ожидании зеленого света затаились легковые автомашины, их спины блестели и лоснились на солнце. А справа, за рекой, золотились в голубом небе кремлевские купола…

 

Белая дача

 

Человек задыхался от кашля. Пенсне болталось у него на шнурке, лопата вздрагивала в руках, а он все кашлял, натужно и утомительно.

— Кровь… Снова она, эта спутница болезни. Странно, что воспринимаешь ее уже привычно и спокойно. Кровь, идущая горлом, давно пугает других больше, чем его самого…

— Антон Палыч! — окликнули мужчину со стороны дома.

Человек приложил пенсне к глазам, всмотрелся. Молодая женщина в белом переднике спускалась вдоль ограды, придерживая пальцами длинную юбку, и отчитывала его издали:

— Антон Палыч, опять? Что я, сама не посажу?

—  Он выдернул из земли лопату, повернулся к женщине боком.

— Вы же знаете, доктор не велел утомляться. Вам отдыхать надо, а вы… Ей-богу, расскажу мамаше!

Она отобрала у него лопату. Чехов, отряхнув руки, направился к дому.

Снизу, из сада, легкое и даже в пасмурную погоду светлое здание с небольшой башенкой казалось высоким и внушительным на крутом участке крымской земли. Чехову хотелось постоять, полюбоваться своим детищем издали, но женщина шла следом, точно конвоир. Он поднялся на крыльцо, но и в коридоре слышал за спиной ее дыхание, чувствовал позади себя запах ее вымытых волос.

— Кушать будете?

— Нет, что вы, Марфуша! Не хочу, — решительно отказался он у двери своего кабинета.

Она стояла, скрестив руки под грудью, и неодобрительно смотрела на него. Чехов выдержал ее взгляд, тихонько кашлянул и пошел к себе. Непригнанная, неокрашенная дверь гулко захлопнулась за ним.

Солнца нет, нет и веселых ромбиков света на полу. Разноцветные оконные стекла сегодня лишь затемняют комнату. Пахнет стружкой и лекарствами.

Отсюда, со склона, на котором построен дом, виден весь город, прижатый подковой гор к морю. Разноликие строения беспорядочно набегают друг на друга, сталкиваются, теснятся, словно их стиснула и не отпускает чья-то крепкая, жесткая рука. Море тусклое, грязновато-синее, неприветливое. Вероятно, там, у берегов, оно неумолчно шумит и беснуется…

Однако нужно работать.

Чехов садится к столу. На столе полумрак. Чехов поочередно зажигает четыре свечи, устанавливает их так, чтобы тень руки не ложилась на бумагу.

Тускло блестят две темные египетские фигурки, поддерживающие свечи на стержнях, похожих на коромысла. На их лицах застыло выражение предупредительной покорности, безмолвия, и это сразу вводит в привычную рабочую колею.
Чехов охватывает ладонью бородку, точно выжимает из нее воду, глядит на дымчатые склоны гор за окном и размышляет.

..Люди и море. Грозная стихия и сезонные страстишки курортного городка, нечто могучее, величественное, извечное и сплетни, наряды, мелочная суета. Почти ничего сильного, свежего во всей Ялте, и редко кто спохватится, очнется от бессмысленной прострации. Заявится сюда новый человек, такой же сытый и равнодушный, как и другие, поначалу обомрет у моря, подивится небывалой силище, а уже на другой день будет самодовольно фланировать по набережной, раскланиваться со знакомыми, напиваться от скуки и вожделенно взирать на дамские шляпки. И лишь кому-нибудь, возможно, повезет, он отыщет родственную женскую душу, и на него однажды снова повеет величием мироздания. И еще одна чуткая, обойденная судьбой приезжая дама вдруг тоже почувствует, что жила не напрасно, что действительно кому-то нужна и близка, что настоящее счастье возможно и люди могут, должны быть лучше, чище, светлее!

Нет, еще не перевелись на свете глубокие, любящие натуры. Как Лика, эта женщина с очень правильными, по-русски красивыми чертами лица, с русалочьими волосами-водорослями, собранными на затылке, и смешной неприязнью к крыжовнику. Отзывчивая, доверчивая душа, рвется к ускользающему от нее счастью, как птица с подрезанными крыльями в недоступное небо, и все впустую. Отчего? Жаль, что переписка с нею замирает и гаснет…

На четвертушку бумаги тесно ложатся косые строчки рассказа «Дама с собачкой», написанные мелким, тонким, без нажимов почерком. После каждой фразы рука останавливается, никнет, словно набирается сил, и снова быстро скользит по листу бумаги.

За стеной зацокали каблучки, скрипнула дверь, и в комнату заглянула Марфуша.

— Антон Палыч, птица пришла. Сказать, что вас нету?

«Птица Феникс» — частая гостья в этом доме. У нее гладкое, бронзовое, как у японки, лицо, тяжелые набухшие веки, от ее монотонных россказней наваливается сонная одурь. Опять пойдут заунывные речи, жалобы, от беседы с ней начнется боль в висках. Можно было бы сказаться больным, но его, кажется, видели на улице…

— Нет, Марфуша, пусть войдет. Проси.

Чехов прикрывает газетой исписанные листки, двумя пальцами сбрасывает пенсне и откидывается на спинку стула. Глаза его становятся близоруко беспомощными, он щурит их, словно вглядывается в даль.

Женщина входит шумно, шелковые рукава ее платья шуршат на ходу.

— Добрый вечер, Антон Павлович. Разрешите?

Не дожидаясь ответа, женщина опускается на стул.

Его имя она всегда произносит с придыханием, смягченно, на иностранный манер — «Антюн». Лицо у нее застывшее, напряженное, точно она кому-то позирует.

— Какой ужасный день сегодня. Ветер, мгла, серое море, скучные люди… Какая тоска… И нет желаний…

Третьего дня она точно так же говорила о солнечном дне, «ужасном зное». Всегда одно и то же…

Чехов ощущает духоту, как что-то живое, наседающее на него, расстегивает стоячий воротничок сорочки, с надеждой оглядывается на коробку телефона — может, выручит?

Голос женщины приторно назойлив, ни прервать ее, ни вставить слово невозможно. Если при ней начать говорить, она повышает тон, заглушая собеседника. Хорошо бы, отбросив условности, вежливо указать ей на дверь… Но Чехов молчит, хотя глухое раздражение в нем нарастает, лицо горит, а к горлу снова подступает кашель.

— Как это все утомляет — духота, пыль, скука. Завидую служителям искусства. Только у них настоящая жизнь, великие идеалы, свой, особенный мир. Счастливцы… Художнику и смерть легка…

Чехов досадливо морщится. Если бы не слышать ее, если бы разучиться понимать слова… Но, как нарочно, каждая фраза отчетливо доходит до сознания.

Где-то, в каком-нибудь Торжке, ее супруг из кожи лезет, чтобы содержать семью, пересчитывает по вечерам засаленные пятерки, с непостижимой изобретательностью добывает деньги для того, чтобы эта пустая, презирающая мужа дама все лето лечила на юге свои мнимые болезни, льнула ко всяким шарлатанам, знаменитостям, «высшему» обществу. И это сейчас, когда по улицам Ялты ходят десятки чахоточных и голодных людей из России. На ее деньги можно было бы спасти нескольких…
Должно быть, в семье она очень властна, а дочь ее до смерти ненавидит репетиторов и учителей музыки.

— Послушайте, у вас есть дети? — наконец успевает сказать Чехов.
Вопрос застает женщину врасплох. Она замолкает, не докончив фразы, открывает рот, растерянно смотрит на Чехова.

— Дети? — переспрашивает она очень тихо, боится, что ее услышат. — Да, конечно. Сын, Сержик, десяти лет. — Она опускает глаза, ее крупное, не первой свежести лицо краснеет, -как у молоденькой девушки. — Уже читает по-французски!

— И любит яблочную пастилу, не так ли? — добавляет Чехов, оживляясь.

Снова заглядывает Марфуша.

— Барыня, вас спрашивает горничная.

— Меня?

— Сынок ваш приболел, что ли. Вас требует.

Женщина поспешно встает:

— Пардон, дорогой Антон Павлович, но… проза жизни… суета сует… Дети, знаете ли…

Теперь с ее лица исчезло все напускное. Брови выпрямились, нижняя губа озабоченно выдвинулась вперед — простая русская баба.
У двери она забывает о Чехове, придерживает платье, торопится. Он смотрит ей вслед задумчиво и грустно.
Голоса в коридоре удаляются и затихают. Чехов сидит неподвижно, пробует сосредоточиться на рассказе и невольно думает о словах женщины.

«Служители искусства», «счастливцы». Как это мило звучит! А на деле… Безденежная, веселая молодость, радостные минуты душевного подъема, жадности к жизни, сердечные беседы с друзьями — все ушло, минуло, растворилось в беспрерывном труде; горах исписанной бумаги, ненужных знакомствах. А в настоящем — недостроенная, но уже заложенная дача, каторжная работа по редактированию, вместо любимой женщины -надоедливые поклонницы, целыми днями шныряющие за оградой…

Писатель… А сидишь без денег, без книг, без друзей, идти некуда, третий год не видишь обыкновенного ноздреватого снега и тоскуешь по нему…

Если бы знать, что его писанина нужна, нужна многим, если бы верить в это и написать что-нибудь необыкновенно бодрое и светлое…

Он выходит из-за стола и останавливается у окна.

На дворе сыро, ветрено. Марфуша выносит из флигеля стулья, ставит у стены. Перед ней только стебли глициний да пасмурное небо, а много ли нужно молодому? Марфуша без передника, на плечи накинут пуховый платок. Она призывно машет кому-то, и вскоре к ней подходит худощавый юноша в студенческом кителе с потертым воротником.

Студент косится на окна дома и нерешительно присаживается на стул. Теперь его лицо видно в профиль, и Чехов вспоминает, что видел его на приеме у врача Альтшуллера. Диагноз -чахотка. Интересно, знает ли она? Марфуша стягивает с плеча платок и набрасывает ему на шею.

— Тебе нельзя замерзать, — говорит она.

Студент конфузится, пробует сдернуть платок, но руки ее крепко держат его за плечи.

Он еще раз оглядывается на окна, неуверенно предлагает:

— Может, пойдем к морю?

— Не…

— Антона Павловича боишься? — спрашивает парень, улыбаясь.

Улыбка у него получается жалкая, вымученная, словно гримаса.

— А чего мне его бояться? Человек ведь. Душевный. — Она говорит убежденно, с гордостью: — Чехов! Нашу-то белую дачу, почитай, вся Ялта знает!

Чехов отворачивается, торопится отойти от окна. Чуть погодя он надевает широкое, застегивающееся наглухо пальто, берет фуражку и трость.

За калиткой его ноги обнюхивает чужая тощая собака с облезлой шерстью и, не поднимая морды, лениво трусит прочь.
С моря дует влажный и крепкий ветер. Он настолько силен, что можно наклониться, опереться о него — и не упадешь.
Идти нелегко. Полы пальто липнут к ногам, путаются, мешают каждому шагу. Дышать сразу стало труднее, то и дело приходится останавливаться и умерять биение сердца. Если бы снова стать молодым, смело шагать навстречу ветру, если бы вернуть силы, которых остается все меньше…

Улица кружит, петляет, ей тесно среди оград из ноздреватого тесаного камня, похожих на бастионы крепости. Город необычный, многопалубный, с односкатными татарскими крышами, белизна и близость моря делают его похожим на солнечную голубоглазую Венецию.

Встречные попадаются редко. Только у набережной какая-то девчушка в коричневом платье приседает перед Чеховым в реверансе, кланяется ему, новоиспеченному попечителю гимназии. Но почему без пальто в такую стужу?

— Оденьтесь! — кричит он ей вслед и сам не слышит своего голоса.

Море серое, яростное. Волна подхватывает прибрежную гальку, с грозным скрежетом волочит ее по дну, долю секунды медлит, точно готовится к прыжку, мятежным гребнем вздымается ввысь и вдруг, непокорная, гневная, неудержимо падает, с глухим раскатистым гулом обрушивается на камни. Лицо обдает солеными брызгами, и вот уже поседевшая, обессиленная волна, злобно шипя, стремительно откатывается обратно.

Чехов продвигается вдоль берега, останавливается, чтобы отдышаться, снова идет дальше.

Издали он замечает у парапета одинокую фигуру. Когда волна гаснет, исходит кружевной пеной, отчетливо проступают очертания юнкерской фуражки на незнакомце, вздыбленная ветром грива шинели.

Снова пересыхает горло, и Чехов, отворачивая голову от ветра, кашляет в платок.

Темнеет.

Над морем в стороне порта зажигаются тусклые огни, чуть ниже вспыхнул и закачался на волнах синий фонарик рыбацкого судна.

Чехов хотел было записать новую мысль, вынул записную книжку, но вдруг раздумал, заложил руки за спину и долго стоял не двигаясь, лицом к пронизывающему ветру.

— Шторм! — заметил он вслух, чтобы отвлечься от своих мыслей.

— Да, баллов шесть будет, — перекрикивая грохот волн, отозвался незнакомец.

Военный мельком взглянул на Чехова, тотчас оторвался от парапета, выпрямился, повернулся к нему лицом.

— Простите… Вы Антон Павлович Чехов?

— Да. Чем могу служить?

— Извините меня, но… мне так хочется пожать вашу руку!

Незнакомец придвинулся ближе, отыскал руку Чехова, осторожно пожал ее. Его лицо потемнело, словно от загара, он щелкнул каблуками и заторопился к городу.

— Послушайте… — запоздало проговорил ему вслед Чехов и умолк. Впервые за день на его лице появилась улыбка.

Он возвращался неторопливо.

Ветер ожесточенно толкал в спину, остервенело хлопал полою пальто, но идти уже было гораздо легче, веселее, и Чехов даже начал посвистывать.

Негромко, для себя.

 


Рассказы «Родители», «Память прошлого» и «Белая дача» приводятся по след. изд.:
Сапронов Л. Марс — звезда вечерняя. — М.: Сов. Писатель, 1972.