Выберите шрифт Arial Times New Roman
Интервал между буквами
(Кернинг): Стандартный Средний Большой
«Сквозь чёрный плен земли своей родной…»
[Сергей Наровчатов и Михаил Луконин]
С поэтом Сергеем Наровчатовым Ольга Берггольц познакомилась в июне 1940 года в Коктебеле, в доме Волошина. Ей тридцать лет, она окончила Ленинградский университет, поработала в Казахстане (разъездной корреспондент газеты «Советская степь») и снова в Ленинграде (редактор комсомольской страницы в многотиражке завода «Электросила»), издала несколько стихотворных сборников и книг для детей. Как вспоминали современники, это было «чистое, доверчивое существо, с сияющими глазами, обаятельный сплав женственности и размашистости, острого ума и ребячьей наивности».
А в глазах у «наивной женщины», приехавшей в Крым, уже вселенская грусть и скорбь: в декабре 1938 года Ольгу Берггольц по ложному обвинению отправили в тюрьму и только в июне 1939-го выпустили на свободу. Когда её арестовывали, она ждала ребёнка, но из-за пыток ему не суждено было увидеть белый свет. Расстрелян первый муж Борис Корнилов, умерла младшая дочь Майя, а затем и старшая – Ирина…
Сергею Наровчатову 21 год, он недавний студент Московского института истории, философии и литературы. Но юность порой обманчива на вид: Сергей вместе с матерью уехал на Колыму, где отбывал срок его отец. В 16 лет в магаданской тайге убил медведя. А ещё он пошёл добровольцем на войну с Финляндией. И его первые стихи были о той «незнаменитой войне»…
Когда-то в детстве Наровчатов уже был в Коктебеле. По-мальчишески познакомился тогда здесь со знаменитыми поэтами, с революционными активистами из Германии, Венгрии, Испании. А вот теперь новая встреча…
«У незнакомки были светло-льняные волосы, показавшиеся мне выгоревшими, но лицо её ещё не тронул южный загар, и, значит, она привезла их такими с севера. И уж, конечно, с севера привезла она свои глаза, тоже лён, но не жёлтый, голубой. Впрочем, это было впечатлением лишь от цвета глаз, а так они были прозрачны до самого дна. Взгляд их был прям, обнажён и бесстрашен до отчаяния». Такой была Ольга Берггольц в то лето, такой запомнил её Сергей Наровчатов (он скажет позднее: «Знакомство, начавшееся под репродуктором, сообщавшим: “Немецкие войска вошли в Париж”»).
О днях того лета Ольга Берггольц написала в стихотворении «Ласточки над обрывом»:
Как обрадовалась я твоему прикосновенью,
Ласточка, судьба моя, трепет, дерзость, искушенье!
Точно встала я с земли, снова миру улыбнулась.
Точно крылья проросли там, где ты крылом коснулась.
«И вот грянуло 22 июня, рассёкшее жизнь каждого из нас на две части. Долго спустя мы будем мерить назначенный нам путь бытия двумя мерками «до» и «после». Наши дочери и сыновья не знают этого деления и, даст бог, не узнают его никогда. Война разметала всех нас в разные стороны», – напишет много лет спустя Наровчатов.
Ольга Берггольц осталась в осаждённом Ленинграде. Она пошла в Союз писателей к Вере Кетлинской и спросила, чем может быть полезна. Кетлинская направила Берггольц в распоряжение литературно-драматической редакции радио. И совсем скоро тихий голос Ольги стал голосом долгожданного друга в полумёртвых блокадных ленинградских домах, стал голосом самого Ленинграда. Это превращение показалось едва ли не чудом: из автора мало кому известных детских книжек и стихов, про которые говорилось «это мило, славно, приятно – не больше», Ольга Берггольц вдруг стала поэтом, олицетворяющим стойкость Ленинграда: именно её голос возвещал на весь мир то, что город жив и борется.
Сергей Наровчатов с июля 1941 года воевал в истребительном батальоне комсоргом, а в сентябре по решению Главного политуправления Красной Армии его перевели в редакцию газеты 13-й армии «Сын Родины» (Брянский фронт). Наровчатов писал: «Заснеженное поле. 10 октября 1941 года. Первый мокрый снег упал на Брянщину, и на нём наши шинели выделяются как напоказ: бей, не хочу! И по нам бьют прицельно, не спеша, на выбор… Я помню страшные дороги отступления – мы прошли их с Михаилом Лукониным, выходя из окружения брянскими лесами и орловскими нивами». А получивший ранение в тех боях волжанин Михаил Луконин в своих воспоминаниях писал так: «Мы пошли за красным околышем батальонного комиссара, из шестидесяти нас осталось двадцать, потом в схватках и дальше таяла наша группа. В одном месте немцы ещё раз окружили нас, схватили за руки комиссара, и он успел выстрелить в себя. Эта осень была прощанием с юностью… Наши полегли длинной дорогой из окружения, а мы всё-таки вышли к Ельцу – я и Серёжка… 10 ноября 1941 года, пройдя почти четыреста километров из окружения, мы – несколько уцелевших в боях корреспондентов армейской газеты «Сын Родины» – прошли в Елец, разыскали штаб своей армии, свою газету, вновь сформированную из газетных работников Курска.
Новый редактор газеты – толстый рыжий майор – встретил нас с холодком: «Вы из окружения? Газета уже укомплектована, я вас знать не хочу!»
Нас посадили в сарай с соломой и каждый день вызывали на допрос:
– Почему остались живы?.. Где были целый месяц?.. Как это он застрелился, трус! – кричали они про нашего бывшего редактора …
– Редакция от вас отказалась. Редактор сказал, что ему не нужны окруженцы, – говорили нам.
После четырёхсоткилометрового бега через Брянские леса это было тяжёлым ударом. Сергей таращил свои голубые глаза и не верил происходящему.
И только бесконечное шествие танков, свежий вид войск, проходивших по улицам вечереющего Ельца, отодвигали нашу обиду, наполняли чувством силы».
Окруженцам повезло – на них обратил внимание высокий политрук в длинной шинели. Луконин запомнил, как Абрам Ришин, бывший сотрудник «Курской правды», а теперь начальник партийного отдела газеты, спросил, протирая очки:
– Это вы пришли? Мне сказали, что это вы… Как выбирались? Что видели? Где другие товарищи?..
Луконин вспоминал: «За очками жили беспомощно близорукие, но добрые и очень внимательные глаза. Потом мы оказались в политотделе, там получили предписание продолжать службу, повеселели и ожили. Захотелось все рассказать этому политруку, работать с ним рядом. А он всё расспрашивал и расспрашивал нас на обратной дороге, потом остановился и сказал:
– Это должны знать все!
Ночевали мы у него. Наутро Ришин собрал всех работников газеты, и мы рассказывали о нашем боевом пути, о редакционных работниках, погибших в неравных схватках».
Так редактора-чинушу заставили взять в газету вышедших из окружения коллег, а Луконин и Ришин подружились – на всю оставшуюся жизнь. Луконин вспоминал: «С того дня и до его последней поездки в дивизию мы много и подолгу разговаривали с ним, и всякий раз я поражался его человеческой цельности. Он был скромен до застенчивости и наивен в мелочах быта. Наши взаимоотношения с редактором и в дальнейшем были тяжёлыми. В газетной работе и в боевых действиях он не разбирался и держался только на том, что хорошо пел. По вечерам из открытых окон политотдела можно было услышать упоенный тенорок: «Вот мчится тройка почтовая…» Это наш майор развлекал загрустившее командование. Зато в редакции у него появлялся грозный бас, он грозил, командовал, кричал…
Самый «штатский» человек в редакции Абрам Ришин не щёлкал каблуками и не козырял излишне. Бывало, глянет сквозь очки наивно и удивлённо, и сразу наш редактор покраснеет до ушей, замолкнет до другого раза.
В письмах Абрама Ришина есть упоминания о наших совместных дорогах на передовую. Помню его сутуловатую фигуру, шагающую впереди, полевую сумку, бьющую по колену, оттянутый пистолетом ремень. Иногда на меня попадал луч солнца, отброшенный его большими очками, он оборачивался и спрашивал:
– Не устал?
– Нет, что ты! – заверял я, отряхиваясь от усталости. Он очень любил ходить пешком. На переднем крае на него сердились:
– Пригнитесь, политрук, что вы маячите!..
Из ходов сообщений, из окопов торчала его громадная каска, а он всё шёл и шёл из окопа в окоп, из блиндажа в блиндаж, только поспевай за ним! И всё расспрашивал, и перед ним раскрывались души, он был замечательно прост.
Иногда мне казалось, что он не понимает опасности. Но стоило проникнуть сквозь очки, и сразу видна была в уголках его расплывчатых глаз умная его улыбка – всепонимающая, полная веры и сознания долга.
Часто мы ездили порознь. Иногда он встречал меня в редакции. Всегда, с первых слов, он удивлял тем, что, оказывалось, всё знал о твоей дороге, о том, где ты был, как себя вёл, что делал. И жадно расспрашивал о подробностях боя».
30-летний Абрам Ришин героически погиб в октябре 1942 года. Михаил Луконин посвятил его памяти стихи «Ты всегда впереди летел…».
Ты всегда впереди летел,
И всё тебе подвиг мал.
Ты больше требовал и хотел,
Ты шире, чем мы, шагал.
В тот день для встречи спешил любой,
Дороги были плохи,
Еще показываться перед тобой
Стеснялись мои стихи.
Абрам, ты нам говорил не раз:
Когда умирает друг,
Мы слезой не туманим глаз,
Не опускаем рук.
Идти – запомнив его лицо,
Идти, как товарищ шёл…
Убивших тебя – убить.
Остаток патронов собрать твоих,
Каску надеть твою,
Жить за двоих, гореть за двоих,
Стоять за двоих в бою…
Есть у Луконина и стихотворение «В Ельце» (1941) – о том, как шли бои за город:
Пленный пляшет.
Молодой ещё немец.
Руки в рукава,
подняв невысокий ворот.
Ночь идёт по Ельцу,
не успевая за теми,
что в атаку идут, открывая задымленный город.
Дом полуразрушен.
Рассвет освобожденье приблизит.
Толпятся разведчики, бодрствующие ночами.
Пришли с донесением к командиру дивизии,
За столом –
начальник политотдела Качанов.
Он слушает донесение и спрашивает: «Скоро?»
Скоро город будет освобождён.
Ожидая допроса,
в зелёных шинелях
в полутьме коридора
Пляшут словоохотливые пленные,
шмыгают носом.
Город осыпается трескотнёй пулемётной.
Автоматчики у тюрьмы, засели на колокольнях.
Город наш. Рассвет начинается. Вот он!
Люди выходят, прищуриваясь невольно…
Орловские «адреса» у стихов Сергея Наровчатова «В те годы», «Осень», «В кольце», «Облака кричат», «Письмо о письме»…
Я осень давно не встречал в лесу
И, удивленный, глазею в оба,
Как в тихих ладонях ветры несут
Кленовое золото высшей пробы.
Как на юру, выгорая дотла,
Спеша на тщеславье богатство выменять,
Сыплют червонцами вяз и ветла
И другие, которых не знаю по имени.
Я даже забыл, что идет война,
А чтоб до войны до этой добраться,
Лишь из лесу выйди – дорога видна,
И шесть километров в сторону Брянска («Осень»).
…От семи смертей никуда не уйти:
Днем и ночью
С четырех сторон сторожат пути
Стаи волчьи.
И тут бы на жизни поставить крест…
Но, облапив ветвями густыми,
Вышуршит Брянский лес
Твое непокорное имя.
И пойдешь, как глядишь, – вперед.
Дождь не хлещет, огонь не палит,
И пуля тебя не берет,
И болезнь тебя с ног не валит.
От черного дня до светлого дня
Пусть крестит меня испытаньем огня.
Идя через версты глухие,
Тобой буду горд,
Тобой буду тверд,
Матерь моя Россия! («В кольце»)
По земле поземкой жаркий чад.
Стонет небо, стон проходит небом!
Облака, как лебеди, кричат
Над сожженным хлебом.
Хлеб дотла, и все село дотла.
Горе? Нет… Какое ж это горе…
Полплетня осталось от села,
Полплетня на взгорье.
Облака кричат. Кричат весь день!..
И один под теми облаками
Я трясу, трясу, трясу плетень
Черными руками («Облака кричат»).
Когда Михаила Луконина в августе 1942 года представили к медали «За боевые заслуги», в наградном листе были названы не только его ратные подвиги (участие в боях Великой Отечественной и советско-финской войн, ранение, взятие «языка», спасение раненого политрука), но литературные. Процитируем часть этого уникального документа: «Его поэма «Подвиг» описывает доблесть шести разведчиков во главе с Хлопенко (148-я дивизия), занявших село Приволье. Эту поэму знают бойцы и командиры дивизии. Поэма «Леонид Маркиш» посвящена бессмертному подвигу храброго сержанта, погибшего в боях за Елец. Стихи «Встреча», «Красная Армия», «Правосудие», «Сыну» накаляют ненавистью красноармейцев к фашистским варварам… Литературная деятельность тов. Луконина, его личная отвага характеризуют его как писателя-бойца».
Михаил Луконин вспоминал: «Осень 1942 года. Госпиталь в Ельце помещался в подвале старинного дома с толстенными каменными стенами. Мы лежали в комнате со сводами, и наверху, под самым потолком, мерцало окно, затуманенное осенней непогодой. Что-то монастырское было в нашей палате, сумеречное и тягостное; мы все – двадцать разных людей – томились и нервничали. Я один из всех мог вставать и передвигаться, держась за кровати, и как-то мне даже удалось подняться к окну.
– Что там делается? – оживились лежащие друзья.
И я стал для них описывать улицу, прохожих, проезжих. Чтобы было интересней, я стал придумывать, говорить о том, чего не видел на улице… Мне почему-то очень помнится эта моя роль, она чем-то сходна с поэзией. Тут у меня и начало закипать стихотворение «Мои друзья», хотя написал я его значительно позже».
На фронте Сергей Наровчатов пытался восстановить переписку с Ольгой Берггольц. Она была давно уверена, что он погиб. «Зимой 1942 года я послал наудачу письмо в блокированный Ленинград. В него я вложил стихи, написанные незадолго перед тем. «Запоминал: над деревнями пламя, и ветер, разносивший жаркий прах…» Письмо пересекло блокаду – чудо, но это так! – и я получил ответ».
Не зимой 1942 года, как пишет в воспоминаниях Наровчатов, а весной, 25 апреля 1942 года им было послано первое письмо. Это не просто письма, а письма с фронта, в которых факты, мысли и чувства сконцентрированы до предела, потому что автор их всегда помнил, что следующего письма может и не быть, знал, что они не всегда доходят до адресата (а так и было не раз), тем более если идут через огненное кольцо блокады. Поэтому в письмах случаются и повторы, поэтому в них сразу обо всём: о военных буднях, скупые сведения о себе и много поэзии.
Письма Сергея Наровчатова переполнены стихами, рождёнными сразу после боёв. На фронте шло его становление как поэта, здесь были созданы его лучшие строки. И в письмах к Ольге Берггольц они в своём первозданном виде.
«Действ, армия 25/IV – 1942 г.
Оленька!
Писал тебе. Получила ли ты мою открытку? Я седьмой месяц на фронте. Видел столько, что на 20 лет вперед хватит. Вот один месяц из прожитых мной:
Я проходил, скрипя зубами, мимо
Сожжённых сел, казнённых городов,
Сквозь черный плен земли своей родимой,
Завещанной от дедов и отцов.
Запоминал: над деревнями пламя,
И ветер, разносивший жаркий прах,
И девушек, библейскими гвоздями
Распятых на райкомовских дверях.
Запоминал: как грабили, как били,
Глумились как, громили второпях,
Как наши семьи в рабство уводили
И наши книги жгли на площадях.
И был разор. И все бесчинства метил
Паучий извивающийся знак.
И виселицы высились. И дети
Повешенных старели на глазах.
Старухи застывали на порогах
И вглядывались, темны и строги,
– Российские исконные дороги
Немецкие топтали сапоги[1].
В своей печали древним песням равный,
Я сёла, словно летопись, листал
И в каждой бабе видел Ярославну,
Во всех ручьях Непрядву узнавал,
Крови своей, своим святыням верный,
Слова старинные я повторял, скорбя:
Россия, мати! Свете мой безмерный!
Которой местью мстить мне за тебя?!?
Всё написанное здесь – сам видел и пережил. Немцев мало сказать – ненавижу, когда думаю или говорю о них, пятки трясутся от злобы. Я их трижды ненавижу – как русский, как коммунист и как человек… Вместе со мной, с первых дней войны мой старый товарищ – Михаил Луконин, человек смелости безупречной и прекрасного и возвышенного образа мыслей, как выразились бы наши прадеды. Из серьёзных боёв, которые я прошёл, назову бои под Брянском и под Ельцом. Тебя я помню и люблю неизменно. Помню тебя –
Где солнце в полнеба, где воздух как брага,
Где врезались в солнце зубцы Кара-Дага,
Где море легендой Гомеровой брошено,
Ковром киммерийским у дома Волошина!
Милое твоё лицо и сейчас передо мной. Сколько я хорошего у тебя взял, Оленька! Большая война идёт. Россию отстаиваем, коммунизм утверждаем… Мы победим, во что бы то ни стало. В войне с саламандрами победят люди. Тогда мы снова вернемся в свои освещённые праздничные города и… Тогда мы встретимся, Оленька, и многое-премногое расскажем друг другу. Пиши мне. Я знаю, как трудно вам в осажденном городе. Но ленинградцы становятся легендой, и о вас уже сейчас слагают песни.
Я верю и знаю свою Ольгу. Оставайся такой же, какой я тебя знал, моя чудесная. Целую тебя горячо
Сергей».
В блокадном городе Берггольц написала поэму «Февральский дневник». Весной 1942 года, когда Ольге удалось прилететь в Москву из осаждённого Ленинграда, она передала поэму родителям Наровчатова, не рискуя пересылать её почтой на фронт. Он писал ей:
«29/IV – 42 г.
Оленька!
Твоё письмо потрясло меня. Земной поклон тебе и твоему Городу. Мне трудно писать – так я ошеломлен тобой. Знаешь ли сама – что ты?
Ты снова уехала туда. Я руку закусил, когда прочел, в глазах темно стало. И все-таки это правильно, справедливо. Красивая ты моя!
Сейчас, что ни день – то лист из книги Бытия. Всю меру древнего горя испытали мы и прибавили к нему своё.
Я проходил, скрипя зубами, мимо
Сожжённых сел, казненных городов…
[Далее повторено стихотворение из первого письма. – А.К.].
Здесь нет ни одной строки – заживо не виденной, не пережитой. В октябре прошлого немцами, я вспоминал себя в предках времён «Слова» [«Слова о полку Игореве». – А.К.] и набега Батыева. В селе Хацунь, где немцы перебили всё население 312 человек от грудных младенцев до стариков только за то, что они русские (об этом было в газетах), где они распяли, да, распяли учительницу и где смерть миновала меня с Лукониным чудом необъяснимым, я узнал настоящее горе и настоящую ненависть».
Очерк Луконина и Наровчатова «Убийцы» о трагедии деревни Хацунь (расположена неподалёку от Карачева), происшедшей 24 октября, был напечатан вначале в армейской газете, а затем в «Орловской правде» – в номере за 21 ноября 1941 года. Поэты обращались к читателю: «Здесь буквально сама земля вопиёт о мщении, родная земля, пропитанная кровью своих сыновей, обугленная пожарищами, усеянная костьми мучеников и пеплом сожжённых жилищ… Народный гнев страшен фашистам. Своё бессилие перед ним они пытаются скрыть неслыханными казнями и террором».
В апреле 1942 года Наровчатов, по всей видимости, ещё не прочёл «Февральский дневник». Эта небольшая, всего в несколько страниц поэма дошла до него позже. Можно только представить, какие чувства в его душе рождали эти строки Ольги Берггольц:
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
Где смерть, как тень, тащилась по пятам
Такими мы счастливыми бывали,
Такой свободой дикою дышали,
Что внуки позавидовали б нам.
О да, мы счастье страшное открыли.
Оно другим неведомо пока,
Когда последней коркою делились,
Последнею щепоткой табака.
Когда вели полночные беседы
У бедного и дымного огня,
Как будем жить, когда придёт победа.
Всю нашу жизнь по-новому ценя.
За работу на ленинградском радио, за стихи Ольгу Берггольц уже в 1960-е годы наградили орденом Ленина и орденом Трудового Красного Знамени. В послевоенные годы Сергей Наровчатов истово трудился, стал одним из руководителей Союза писателей СССР, был отмечен званием Героя Социалистического Труда, но это были уже совсем другие стихи, не похожие на окопную правду.
Наровчатов не терял дружбы с лауреатом Сталинской премии 1948 года Михаилом Лукониным (хотя встречались куда реже, чем на войне), и нетрудно представить, говорили они о том, что мирная жизнь сложилась далеко не такой радужной, как виделась на фронте. Геройство оказалось невостребованным. Наровчатов, как бы оправдываясь, сетовал на встречах с читателями: «У каждого своя жизнь, свои заботы, а у этой жизни и забот, связанных с ней, определённая логика…» Спустя четыре года после изгнания Твардовского с капитанского мостика в «Новом мире» (его заменил тогда Валерий Косолапов) место редактора главного литературного журнала страны предложили Наровчатову.
Задолго перед этим оборвалась давняя переписка с Ольгой Берггольц. Наверное, изменился не только Наровчатов, стала другой и его ленинградская собеседница. Невольно станешь куда строже и требовательнее к себе, когда твои слова «Никто не забыт, и ничто не забыто» высечены на граните Пискарёвского кладбища, где покоятся сотни тысяч твоих современников, убитых войной.
Та нить сердечного общения, которая выдержала испытание войной и временем, оказалась беззащитна перед чем-то другим. Ольга Берггольц умерла в 1975 году, Михаил Луконин – в 1976-м, Сергей Наровчатов – в 1981-м.
Алексей Кондратенко.
[1] Выделенное жирным шрифтом не вошло в послевоенный текст, публикуемый в книгах.